Статьи, проповеди → Протопресвитер Александр Шмеман о религиозности русской поэзии
7 августа 2013 г.
Протопресвитер Александр Шмеман о религиозности русской поэзии
«О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была» — все помнят, конечно, эту незабываемую строчку из лермонтовского «Ангела». Вот почти случайно возникает она в памяти, сначала бессознательно-машинально, а потом внезапно поражает, заставляет задуматься, потрясает так, как если бы услышал ее в первый раз. Ведь написал эту строчку юноша, почти мальчик, написал в одном из самых удивительных, чистых стихотворений русской поэзии. Не преувеличивая, можно было бы поставить именно эту строчку эпиграфом ко всей русской литературе. Что бы нам ни твердили, как бы нам ни заговаривали зубы всевозможные казенные литературоведы, поразительна эта несомненная, очевидная связь русской литературы с Богом, поразительна эта пронизывающая всю ее некая печаль по Богу, поразительна звучащая в ней хвала. В нашей стране давно уже воцарилась и насильно насаждается идеология, не только отрицающая религию, но и считающая одним из достижений прогресса уничтожение религии, выкорчевывание Бога, памяти о Нем, хвалы Ему из человеческих сердец. Религия опровергается этой идеологией на почве науки: научное знание исключает-де Бога, религия препятствует росту научного сознания, также построению «научного» счастья на земле. При этом, конечно, не говорится никогда, какая точно из множества существующих наук пришла к этим выводам. Но это и не так уже важно. Важно то, что религию, веру, Бога считают подсудными именно науке, науке и полиции: наука доказала, а полиция осуществляет. Но если оставить этот бесплодный спор, никогда никого ни в чем не убедивший, если забыть науку, никогда, в сущности, вопросом о Боге как таковым не занимавшуюся, если обратиться к человеческому опыту и человеческому творчеству в целом, то не может не поразить одно — чем выше и чище этот опыт, чем подлиннее творчество, тем очевиднее в них религиозное вдохновение, тем яснее чувство, трепетное и светлое чувство Бога. Я назвал русскую поэзию и шире — русскую литературу. Как же объяснить тот факт, что литература, — это величайшее, несомненнейшее достижение русской культуры в целом, — что литература эта, вне всякого сомнения, пронизана религиозным чувством? Ведь даже самые закоренелые защитники материализма не отрицают человечности, свободолюбия, правдивости или, как они любят выражаться, прогрессивности русской литературы, не записывают ее в лагерь черной реакции, эксплуатации, крепостничества, напротив, в ней видели и видят великую освободительную силу. Но при этом всегда забывают сказать, что наряду со всеми теми качествами, которые мы только что перечислили, русская литература еще и религиозна, в самом глубоком, самом подлинном смысле этого слова. Это не значит, что все русские писатели и поэты одинаково верили, придерживались тех же религиозных догматов, были убежденными церковниками, — нет. Мы говорим о чем-то более глубоком, о некоем последнем вдохновении, о некоей последней интуиции, которые объединяют всех этих русских творцов и в которых светлый Пушкин сходится с тяжелым и меланхолическим Гоголем, бунтарь Лермонтов — с консерватором Тютчевым, Достоевский — с Толстым, даже официально неверующий, скептик, агностик Тургенев — с Чеховым... Можно даже сказать еще сильнее: именно эта подспудная религиозность русской литературы является ее объединяющим принципом и началом. Историки литературы и литера- туроведы без конца спорят друг с другом, распределяют писателей, поэтов по категориям, изучают различные школы, влияние одних писателей на других и так далее, и все это, должно быть, очень полезно, очень нужно, но если, помимо всех этих классификаций, существует еще и русская литература как целое, как некий мир, в который можно войти, в котором можно жить, у которого свой неповторимый и единственный воздух, то это потому, что всю ее, эту литературу, связывает воедино вот эта подспудная тема: «О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была». Потому, что особенностью этой литературы, от Державина до Солженицына, от Пушкина до Ахматовой и новых современных поэтов, является то как раз, что вся она, так или иначе, обращена к тому таинственному и светлому полюсу бытия и мироздания, который человек издревле называет Богом. Потому, что, в отличие от литературы многих других народов, она не хочет и не может оторвать земли от неба и ограничить себя тем, что в своем чудном «Ангеле» Лермонтов назвал «скучными песнями земли». «И звуков небес заменить не могли, — говорит он, — ей скучные песни земли». Какая трагическая ирония — именно эта ограниченность землей, это отречение от неба, этот нудный материализм насаждаются тупо, научно и зло в стране, вся культура которой жаждет небесного, жаждет того, чтобы небо и земля соединены были в одной хвале. И это, должно быть, не случайно, ибо где же им и действовать, этим «скучным песням земли», как не там, где больше, чем где-либо услышаны были звуки небес и пронизали собой все лучшее, все самое подлинное и чистое в человеческом творчестве. Так или иначе, вспомнить, понять, услышать все это необходимо сейчас, когда казенная идеология трещит по всем швам и люди снова начинают искать свои подлинные корни, глубинные пласты своего сознания и мировоззрения. Сейчас, когда снова начинается искание истины, истины не прагматической, не только такой, которую тут же можно было бы «приложить», а истины добра, красоты в самой себе. В этом, повторяю, великое наследие русской поэзии, и о ее религиозном вдохновении и должны мы вспомнить в первую очередь. <...>Пока есть на земле русские люди, они не перестанут любить Пушкина. И не только любить, но и видеть, или, вернее сказать, ощущать его как некое воплощение России, как ту мерку, по которой меряется и оценивается в конечном итоге все то, что называет себя русским. О Пушкине написаны и будут еще написаны сотни и тысячи книг. Но мало кто имел мужество сказать, что последняя тайна Пушкина, последняя его глубина, то, что делает его никогда не стареющим, вечным мерилом России, укоренено в его религиозном мироощущении. Как так? Не написал ли Пушкин кощунственную «Гавриилиаду»? Не был ли он страстным жизнелюбцем? Не пронизано ли все его творчество именно земной любовью, к земле и к земному, и не является ли грубым насилием и натяжкой навязывание ему какого-то религиозного мироощущения? Но вот один из тонких знатоков русской культуры, профессор Федотов, называет «Капитанскую дочку» самым христианским произведением русской литературы. Но вот русский философ Шестов говорит, что Пушкину открылась великая правда. И вот Достоевский в своей знаменитой «Пушкинской речи» читает, что вся задача России состоит в том, чтобы эту светлую пушкинскую тайну разгадать. Что же это за тайна и что дает нам право говорить о религиозном мироощущении Пушкина и о том, что на последней глубине завет его России и русской культуре — именно религиозного порядка? Да, Пушкин написал два-три глубоко религиозных стихотворения: «Пророк», «Когда для смертного умолкнет шумный день...» и несколько других, но не в них одних, конечно, наше доказательство. Дело в том, что, сами того не замечая, мы по- степенно сделали своим, приняли как правильное то определение религии, которое дают ее враги и во имя которого они и считают необходимым бороться с нею. Это определение религии как обязательно чего то мрачного, всецело направленного к смерти и загробному миру, а в этом мире наполненного вздохами или сладкими елейными словесами и всевозможными суевериями. Да, такой религии у Пушкина действительно нет, как нет и специальной обращенности всего его творчества к специфически религиозным или церковным темам. Но религиозным в самом глубоком и самом подлинном смысле этого слова называем мы весь его подход к миру и к человеку. В мире, созданном Пушкиным, много зла, много страдания и много греха. Прав Лев Шестов, написавший о Пушкине: «И не думайте, что он достиг этой цели, отвернувшись от действительности, чтобы не видеть ее ужасов. Наоборот, все самые мрачные стороны жизни приковывали его внимание и он с долгим, неустанным терпением вглядывался в них, пока не находил для них нужного объяснения». Ибо одного действительно нет в пушкинском подходе к миру и к жизни — в них нет хулы и бессмысленности. Страдание, зло, падение, уродство только потому и ощущаются таковыми, что отнесены они к лучезарной основе бытия, к тому «добро зело», с которого начинается библейский рассказ о творении мира. «И увидел Бог, что это хорошо» (Быт. 1:8). Так же и в человеке всегда видит Пушкин его сложность, его одновременно и высокое призвание, и падшесть. И подходит к нему как к чему-то бесконечно ценному, что сохраняется на последней глубине и в его падении. Религиозное мировоззрение Пушкина, таким образом, не вне его творчества, это не какая-то отвлеченная система убеждений, — нет, оно в самом творчестве, в том, как воспринимает поэт свое служение — как служение правде, добру и красоте. Вот это внутреннее, почти бессознательное мерило правды, добра и красоты — и делает творчество Пушкина религиозным не в каком-то специфическом смысле, а как отражение его внутреннего видения. «Евгений Онегин» — что, казалось бы, в нашей литературе более светского, легкого, пронизанного юмором, чем этот с детства знакомый нам роман в стихах? А ведь вот, пишет тот же Лев Шестов (и вторит тут Достоевскому): «Весь смысл нашей литературы в этом, у нас герои не Онегины, а Татьяны, у нас побеждает не грубая самоуверенная, эгоистическая сила, не бессердечная жестокость, а глубокая, хотя тихая и неслышная вера в свое достоинство и достоинство каждого человека». «Но я другому отдана и буду век ему верна», — все поняли, что в этих двух коротеньких стихах смысл всего огромного романа, что ими освящаются не только все действующие лица его, но, что нам важнее всего, сам Пушкин. Пушкин тут не мог и не должен был ошибиться. Вся задача его сводилась к тому, чтобы отыскать в жизни, в действительности такой элемент, перед которым распалась бы в прах дерзновенная, но пустая схема искателей духовных приключений, Онегиных. Пушкину нужно показать нам, что идеалы существуют, что правда не всегда в лохмотьях ходит. И что наряженная в парчу неправда, на самом деле, а не только в мечтах, склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра. Правда, добро и красота. Поэт, конечно, начинает с красоты. Но у Пушкина красота — это всегда хвала, благодарение, и потому она неотрываема от правды: во всем творчестве Пушкина нет лжи; и, наконец, неотрываема она от добра: все в этом творчестве залито участием, жалостью, сорадованием и сочувствием. И, наконец, над всем этим миром, в котором все измеряется добром, правдой и красотой, — светлый, благой и любящий Бог, велению Которого подчиняется поэт. «Веленью Божию, о муза, будь послушна». Вот это внутреннее послушание на последней глубине бытия и называем мы религиозным в Пушкине, и этого-то, сами так часто не сознавая, ищем в его светлом и добром творчестве. <...>За Пушкиным в русском сознании всегда следует Лермонтов. И нас с детства научили не только соединять их, но и противополагать друг другу. Пушкин — светлый, гармонический, моцартовский, Лермонтов — печальный, пессимистический, байронический. Пушкин — добрый, Лермонтов — гневный, и так далее. Конечно, есть в этом противоположении своя и очень глубокая правда. Давно уже сказано, что в чисто литературном плане линия, мелодия Пушкина оборвалась его смертью и уже не была восстановлена в русской литературе. В нее, в эту литературу, вошел «миллион терзаний», и, как опять-таки было сказано, вышла она в послепушкинскую эпоху гораздо более из гоголевской «Шинели» и из лермонтовского «Героя нашего времени», чем из ясности и света онегинской Татьяны. Все это правда, и нечего с этим спорить. Но мы говорим здесь о другом, о чем-то гораздо более глубоком, и в этом глубоком плане не только можно доказать преемственность русской литературы от Пушкина, но и утверждать, что сам-то этот «миллион терзаний», что сама эта нравственная взволнованность присущи ей, что безостановочный порыв ее — к чему-то запредельному, что все это возможно-то стало потому, что русская литература жила и развивалась в духовном мире, созданном Пушкиным. Только по отношению к этому пушкинскому миру, так твердо отнесенному к истине, добру и красоте, могла эта литература на следующем этапе углубить свое собственное восприятие действительности, осознать всю трагедию человеческого существования, ибо там, где нет отнесенности к абсолютному, доброму и прекрасному, там нет, да и не может быть никакой трагедии, там уродство, смрад и злость — норма жизни, ее содержание, но совсем не падение и не трагедия. Начиная с Лермонтова, обращалась русская литература к трагическому разладу, царствующему в мире, но, повторяю, потому что сначала познала она свет и добро пушкинского творчества. Отсюда то «таинство печали», как говорил Баратынский, которым отмечена и поэзия самого Баратынского, и поэзия Лермонтова, и творчество более поздних русских поэтов. Лермонтов, в отличие от Пушкина и в противоположение ему, остро переживает разлад, царящий в мире, так часто торжествующие в нем зло, бессмыслицу и страдание. Но всякий, кто хотя бы один раз погружался в драматический мир лермонтовской поэзии, не мог не почувствовать, что и этот бунт, и эта печаль, и это вечное томление Лермонтова — бесконечно высокого порядка. Точно раз и навсегда вошло в его сознание, в его внутреннее знание и зрение видение такой бесконечной красоты, исполненное Такого света, что уже нестерпимой кажется всякая измена ему в этом падшем и обыденном мире. Поэт, в семнадцать лет создавший «Ангела» — один из чистейших и прекраснейших аккордов, прозвучавших когда-либо на земле, — этот поэт религиознее бесконечного количества людей, снизивших религию до своей маленькой жизни, сделавших ее отражением своего «человеческого, слишком человеческого». «И долго на свете томилась она, желанием чудным полна, и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли». И вот сквозь всю эту печаль Лермонтова, сквозь его разочарование и даже бунт неизменно и всегда светит свет этого чудного желания, раздается отзвук непритворной хвалы, что услышала его душа в этом ангельском славословии. Двадцать шесть коротких несчастных лет, но остается в русской литературе потрясающее свидетельство, которого не разрушить современным насадителям огнем и мечом «скучных песен земли», фанатикам редукции человека к материи и к закону необходимости. И потрясающе в этом свидетельстве, конечно, то, что злу, бессмыслице и страданию противостоит в нем не какая-то идеология, а противостоит всегда и неизменно Сам Бог, Его правда, Его красота. «И счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога». Противостоит как раз то самое религиозное вдохновение, без которого не было бы и самой поэзии Лермонтова. Как в религии всегда одновременно входят в душу и свет, и печаль — и свет Божьего присутствия, и печаль нашей измены Богу, Свет Бога и падшесть мира, — так и в поэзии Лермонтова нашла свое вечное и бессмертное воплощение сама глубина этого религиозного вдохновения. За Пушкиным — Лермонтов, за хвалой — молитва, за светом — печаль... Но и свет этот, и печаль эта — о том же. Вот почему в страшные годы измены и отступничества с такой радостью, с такой благодарностью приникаем мы к этим вечно живым ключам подлинной русской литературы. Вот почему лермонтовская поэзия, поэзия, в которой столько раз видели мрак и слышали мрак, на самом деле в наши дни начинает источать свой подлинный свет, свет не какой-то легкой успокоенности и легкого примирения, а свет трудной веры, «строгого рая», того напряжения человеческого сознания и совести, которое знал Лермонтов и которое и создает всю глубину его единственной в своем роде поэзии. Комментарии [0] |